"Тихая лирика", это по преимуществу поэтика стилизаций

Достаточно обратиться к одному из самых известных стихотворений "В горнице", чтобы убедится в том, что вся поэтическая картина соткана здесь из клишированных образов (ночная звезда, красные цветы, "ивы кружевная тень") с закрепленной за ними семантикой. Стилизация становится у Рубцова способом реставрации чистого, просветленного, покойного состояния души. Больше того, у него стилизация - это тоже форма связи с Вечным. И одновременно, стилизация у Рубцова - это демократический жест: готовность говорить с читателем на знакомом образном языке. Но и стилизация таит в себе опасности. Обусловленная установкой на стилизацию традиционность образов, мотивов и интонаций, их связь с широко распространенными в массовой культуре стереотипами все время держит поэзию Рубцова на зыбкой грани между поэтическими озарениями и банальностью "поэзии общих мест" ("кладбищенская лирика", элегические клише).

Другие поэты "тихой лирики", каждый по-своему, развивали отдельные стороны созданного Рубцовым поэтического мифа. Так, Станислав Кунаев (род. 1932) выдвинул в центр своей поэзии противостояние между родным миром русской деревни и всей современной цивилизацией. При этом отношение ко всему, что не отмечено принадлежностью к национальной традиции, окрашивается у него в зловещие тона ксенофобии. А единственной защитой от агрессии внешних и чужеродных сил становятся в этой картине институты тоталитарной власти:

От объятий швейцарского банка,
Что простерся до наших широт,
Упаси нас ЦК и Лубянка.
А иначе никто не спасет!
Анатолий Жигулин (1930-2000) существенно усилил мотив трагической памяти, присутствующий, но не доминирующий в поэтическом мифе Рубцова ("Видения на холме"). В стихах Жигулина образы природной гармонии не только уравновешивают переживание, но и пробуждают горькую личную память о колымских лагерях, о перенесенных страданиях ("Кострожоги", "Бурундук", "Калина"). Но углубленная и лишенная однозначности историческая память выносит на первый план вопрос об ответственности самого народа за разрушение народного мира, за поругание национальных традиций. Так, стихотворение "Из российской истории" (1976), повествующее о том, как в начале 1930-х годов был разорен старинный северный монастырь, как была уничтожена древняя библиотека, "и может быть, подлинник "Слова" сгорел в том ужасном огне", Жигулин заканчивает неожиданным риторическим ходом:

Горели и акты и святцы,
Сказанья родимой земли.
Да что же вы наделали, братцы!
Да как же вы это смогли?
Это "братцы", обращенное к ослепленным вседозволенностью варварам - переводит весь текст в иной план: сам народ, "братцы", жгли и рушили древние святыни, и поэт не отделяет себя от них, он принимает на себя моральную ответственность за их преступления. Это тоже часть истории. И искупить эту вину можно лишь совестливой болью. Таково новое звучание "самой кровной связи" с народом и народным миром, воспетой Рубцовым.

Радикальная попытка переосмысления мифа "тихой лирики" была предпринята Юрием Кузнецовым (род. 1941). Если мифологические очертания рубцовского миро-образа как бы неосознанно вырастали из элегического мировосприятия, то Кузнецов последовательно и высшей степени сознательно обнажает мифологические черты

своего художественного мира (активно используя образы, почерпнутые из "Поэтических представлений славян о природе" А. Н. Афанасьева и скандинавских преданий) и полностью изгоняет элегическую сентиментальность. В итоге, созданный им мир приобретает резко трагические и в то же время языческие, как бы донравственные, докультурные черты. Кузнецов одновременно воспевает и "сказку русского духа", и "хаос русского духа". Милый сердцу поэта "кондовый сон России", вековой душевный покой, по его мнению, искони прекрасен и гармоничен, потому что освобожден от придуманных нравственных установлений, от "ига добра и любви" ("Тайна добра и любви"). Не случайно даже символический абстрактный образ поиска древнего истока, поиска, прорезывающегося через позднейшие наслоения истории и культуры, даже он несет смерть живому - даже он беспощаден и жесток:

Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник,
Только нету здесь моря! Как можно!
Вот опять в двух шагах он возник.
Вот исчез, снова вышел со свистом.
Ищет моря, - сказал мне старик.
Вот засохли на дереве листья -

Это корни подрезал плавник.
Лирический герой Ю. Кузнецова мечется между двумя крайностями. С одной стороны, он мечтает вернуться к этому изначальному языческому - сверхчеловеческому! - покою, возвышающему над заблуждениями человечества. И тогда в его лирике появляются стихи, наполненные презрением к "поезду" человеческого быта, к "обыкновенному" человеку, который "не дорос" до простора: "ему внезапно вид явился настолько ясный и большой, что потрясенный он сломился несоразмерною душой". А с другой стороны, лирического героя Кузнецова не отпускает чувство пустоты, тоска по пониманию и теплу. Это предельно обостренное, но знакомое по лирике Рубцова чувство богоставленности, экзистенциального одиночества. "Не раз, не раз о помощи взывая, огромную услышу пустоту...", "Все что падает и кружится великий ноль зажал в кулак...", "Меня убили все наполовину, а мне осталось добивать себя...", "Мир остался без крова и хлеба. Где вы братья и сестры мои?" - такие безысходные формулы проходят через всю его лирику, зримо свидетельствуя об условности и абстрактности предлагаемых "сверхчеловеческих", "языческих" решений. В сущности, поэзия Ю. Кузнецова стала эпилогом "тихой лирики", доказав с несомненным талантом невозможность построения нового религиозного сознания на основе "крови и почвы" - тех категорий, которые выступают из мира "тихой моей родины", лишенного элегической дымки.

Популярные сообщения из этого блога

Краткое содержание ЖУРНАЛ ПЕЧОРИНА

Опис праці Щедре серце дідуся

Твір про Айвенго